Феликс Захария Эббот являет собой пример столь безупречной цельности, что это не может не внушать благоговейной почтительности. Он не просто наследник, вынужденный внезапный молодой глава, владелец аббатства. Он его одушевлённое продолжение, живой нерв в теле семейной традиции, где каждый камень пропитан не горем, а благодатью. В тридцать с хвостиком лет он несёт себя с достоинством, лишённым надменности, с грацией, унаследованной от фамильных портретов в дубовой галерее: осанка безупречна, движения сдержанны и полны внутренней бережливости, словно он распоряжается не собственной силой, а драгоценным миром, вверенным его попечению. Его доброта есть глубокое, постоянное тепло старинного камина, чей огонь питает сама вековая кладка дома.
Избрав (с чувством ясной, непреложной судьбы) роль краеугольного камня, он обрёл в ней не окаменелость, а ту прочность, что позволяет выдерживать любое давление. Его горе по Мирьям, младшей сестре и близняшке Эсфирь, не кристаллизовалось в ритуал, но растворилось в тихой, непрекращающейся молитве, ставшей фоном его бытия. Его забота о матери естественное течение дня, подобное движению солнца по часовым стрелкам старинных напольных часов. Его магия, практичная и глубокая, лишена суетливости творчества. Она поддерживающая, сохраняющая, магия укоренённая. Он не хранитель старого музея, но садовник живого древа, чьи корни уходят в почву, удобренную верой поколений.
И всё же в этой безупречно отлаженной системе существует один парадоксальный источник животворного хаоса. Им являются дети из крыла Св. Агаты, что в восточной части аббатства, где царит сосредоточенная нежность к "особенным". Скибы, сироты, жертвы необратимых проклятий. Эти дети - громкие, несуразные, с магией, вырывающейся наружу внезапными озарениями вроде оживления гобеленов или мгновенного созревания яблок на нарисованных деревьях, единственные, перед кем Феликс позволяет своей безупречности слегка, почти незаметно, пошатнуться. В их присутствии углы его рта смягчаются, обретая отражение той усталой, доброй улыбки, что знали лишь стены детской.
В их необузданном веселье он с мучительной нежностью прозревает отсвет того собственного, навек утраченного детства, которое пахло тёплым хлебом и дождём на плитке внутреннего двора. Они не видят в нём монумента. Они видят высокого дядю, в чьих складках мантии можно отыскать завернувшегося в носовой платок дракончика из застывшего пламени или поющую ракушку. Их доверие — простое и полное, как объятие. Их привязанность - бесцеремонная и сладкая, как только что сорванная ягода. И это единственное чувство, которое он принимает с лёгким, почти неуловимым чувством вины за испытываемую радость. В их обществе его совершенство слегка растрепывается, и сквозь прореху в этом душевном облачении на миг является нечто тёплое, уязвимое, дышащее.
И именно поэтому его готовность защитить их носит характер не долга, а естественного закона, высеченного в самой структуре его существа. Он, столь мирный и сдержанный, обнаруживает в себе бездонный резервуар холодной, молчаливой ярости, когда под угрозой оказываются они. Феликс, чья сила в созидании покоя, ради них готов стать неприступной скалой, о которую разобьётся любая буря. Он бы без колебаний, без единой мысли о последствиях встал между ними и самим дыханием легиона тьмы, и не по велению долга, а потому, что они вверенные ему души, его паства, его самая непосредственная, самая честная молитва, обращённая в плоть. В этом нет ничего греховного - лишь чистая, почти абсолютная форма любви как акта хранения. Они его живое продолжение, его земное призвание. И если аббатство - крепость и алтарь, то их смех в каменных переходах - колокольный звон, утверждающий, что жизнь, вопреки всему, торжествует.
И на этом безмятежном, казалось бы, фоне его отношение к Эсфири представляется мучительной иконой, лик которой невозможно прочесть однозначно. Его любовь к сестре абсолютна и бессильна. Он не понимает грамматики её распада, её "Эха", которое для него остаётся раной на теле мироздания, болезненной аномалией в божественной гармонии. Его попытки помочь подобны попыткам исцелить перелом одним лишь сочувственным взглядом. Он предлагает ей убежище, предназначение, возвращение в лоно - всё, что составляет суть его собственного, Богом данного мира. И с глубокой, немой скорбью наблюдает, как её присутствие (а ныне - отсутствие) действует как тихий укор, как вопросительный знак, поставленный на полях священного текста его жизни. Его жалость к ней проистекает не из эгоизма, а из сокрушённого сознания собственного предела: он может укрыть от любой внешней грозы, но не может проникнуть во внутреннюю бурю. Его Бог - скала, но скала не может последовать за скитающейся тенью. Его вера даёт силу стоять, но не догонять. И в этом тихая трагедия его совершенства: он призван быть маяком, а её корабль ушёл в такие воды, где даже самый яркий свет не может рассеять тьму.